Свобода без креста: Размышление о поэме А.Блока «Двенадцать»

Дмитрий Шурмин

Поэму «Двенадцать» Блок писал после революции, которую он принял. Но звучит поэма неоднозначно. Особенно заключительная ее часть, в которой появляется Христос – диссонансом шествию революции.

…Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

Читатель, для которого советская эпоха стала историей, оглядываясь назад, начинает постепенно различать то, что скрывалось под личиной атеизма. И слова Блока воспринимаются им очень противоречиво, на грани смыслового оксюморона (казалось бы, «что общего у света с тьмою?»). Этим обусловлено появление множества неоднозначных толкований. Для одних Христос с красным флагом стал символом пришествия антихриста, который в благовидном образе несет неверие и насилие. Другие видели в поэме Христа, идущего на казнь, а знамя рассматривали как символ Его крестных страданий. Маяковский, по свидетельству Л. Ю. Брик, не упускал случая поиронизировать над последними строками поэмы, переиначивая либо «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», либо «в белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос». Однако для Блока, поэта-символиста, воспринимавшего жизнь обостренно и всерьез, эти строки были, по всей видимости, принципиальны.

К. И. Чуковский в статье «Александр Блок как человек и поэт» вспоминает: «Гумилев сказал, что конец поэмы “Двенадцать” (то место, где появляется Христос) кажется ему искусственно приклеенным, что внезапное появление Христа есть чисто литературный эффект. Блок слушал, как всегда, не меняя лица, но по окончании… сказал задумчиво и осторожно, словно к чему-то прислушиваясь:

— Mне тоже не нравится конец “Двенадцати”. Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И тогда же я записал у себя: к сожалению, Христос».

Aвторский голос Блока в «Двенадцати» почти неощутим. Это и давало простор для всевозможных интерпретаций. Видимо, поэтому «Двенадцатью» зачитывались как белые диссиденты, воспринимая поэму как сатиру на революцию, так и красные патриоты, различая в ней сентенции пролетарского марша.

В творчестве Блока нет категоричных оценок, а потому и ошибок. Ощущения поэта и его воображение улавливают полутона, сквозь явления — контуры символов. И именно в них он ищет свою поэтическую истину, интуитивную и далекую от всякой однозначности.

Маяковский писал: «Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: “Нравится?” “Хорошо, — сказал Блок, а потом прибавил: — У меня в деревне библиотеку сожгли”».

Вот эти «хорошо» и «библиотеку сожгли» были теми двумя ощущениями революции, которые фантастически переплелись в поэме «Двенадцать».

Поэма очень символична. А христианское наполнение символов делает ее столь же содержательной, сколь и непонятной. Можно предположить, что для Блока появление христианства и его многовековое шествие были содержательным символом того, чего он ожидал от современных ему событий. Оттого в поэме столько аллюзий: двенадцать большевиков — апостолы новой эпохи; Петруха — камень, на котором воздвигается диктатура угнетенных, сегодня их время приводить аргументы. Российская монархия пала, как некогда пала империя Римская. А общество ожидает провозвестника, который наполнит новую эпоху позитивным смыслом и придаст ей направленность и цель. Блок этот ориентир и стремится распознать. Для самих же «апостолов» нового режима он так и остается невидим. Похоже, именно эта раздвоенность и тревожит поэта: «Свобода, свобода, Эх, эх, без креста!»

Появление Христа в последней строке поэмы слишком уж неожиданно. Но это заставляет нас прокрутить ее сюжет еще раз, теперь уже в новом, контрастном противопоставлении правды абсолютной и правды гнева народного. Видимо, Блоку хотелось видеть их совпадающими, поэтому он и принял эту революцию. С другой стороны, сам поэт не до конца был уверен в своем восприятии происходящего, оттого у него такая размытость, неясность, интуитивность и неосознанное предчувствие… Он вглядывается, оценивает, предполагает. Видно, как долго он ищет, стремится распознать финальный образ. Кого же преследует эта банда? В кого стреляют эти люди? Блок увидел там Христа. От такого финала действительно как-то неловко и за что-то стыдно. При этом, как бы ни интерпретировали финал поэмы, трудно представить, чтобы Христос банду возглавлял. Его появление вряд ли случайно, это подтверждают другие произведения Блока. Христос идет впереди, потому что Он есть смысл любых преобразований. Революция для поэта — это прежде всего подвиг духа; не борьба со старым миром, а его преображение. И безусловно, никак не демонстрация грубой силы. Это более «нежная поступь» искреннего обновления и менее — «державный шаг». Христос становится как бы нравственным фоном, на котором ретроспективно проясняется, что не революция шествует, а происходит откровенный разбой – девку пристрелили, кого-то ножичком «почикали», ограбили, словом: «Запирайте етажи, Нынче будут грабежи!» — хамство да и только!.. И пес голодный, что сзади ковыляет, пожалуй, вовсе не символ старого мира, а знак грядущих жертв. Тех жертв, что эти двенадцать принесут в последующие семь десятилетий на алтарь своей идеи. Идеи красивой, но бездушной, если не сказать безумной. Вот вам и поэтическая прозорливость.

Финал поэмы — своего рода вершина, на которую Блок стремится взойти, чтобы с нее увидеть перспективу происходящего. По крайней мере, то, какой эта перспектива должна быть. И чем более ясной эта перспектива становится, тем все более случайным и неуместным видится присутствие двенадцати.

Mне как читателю постсоветскому вообще в поэме видится больше грустной иронии, чем патетики революционного марша. Извечная интеллигентская растерянность (или стесненность?): оказался, мол, на одном пути с вчерашними бродягами, получившими возможность мстить. Вот и стоит поэт в извиняющейся позе, оглядывается: дело-то достойное и цели благие, но что ж вы, мужики, руки-то кровью братской мараете?! Очевидно ведь, что, принуждая, арестовывая и запирая человека, светлой совести в нем не пробудишь, как не вызовешь и согласия, основанного на убежденности. И поступать не приохотишь по добровольной преданности. Нельзя чужую волю заменить своей, и навязать ее нельзя. А человек, кем-то понуждаемый, всегда имел лишь два избавляющих исхода — лицемерие либо смерть. Большевики избирают второе для всех, кто плохо играет, кому плохо удается первое: «Революционный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!»

При всем этом нельзя сказать, что Блок себя от революции отделял. Он чувствовал между собой и революцией дистанцию, хотел преодолеть ее и по мере сил преодолевал. Но органически не мог быть с революцией заодно, так, как это удавалось Маяковскому — рупору и застрельщику революционных рифм. Блок понимал, что не может быть смысла в этом самом «мировом пожаре», что бессмысленно радоваться разрушению. Состояние эйфории не может продолжаться бесконечно. И поэтому возражал Маяковскому в ответ на его стихотворение «Радоваться рано»: «…Одни будут строить, другие разрушать, ибо “всему свое место под солнцем”, но все будут оставаться рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и на разрушение (курс. мой. — Д. Ш.)».

«Свобода без креста», когда сердце жаждет мести, — это иллюзия, кажущаяся свободой, если смотреть на нее издалека. А приглядишься — все по-старому, только персонажи сменились. Принцип «Убирайся, а я — на твое место» изобрели давно, и тем, кто живет по нему, никакие пути не кажутся слишком дурными. Разделить между нищими хлеб насущный и прибрать к рукам власть, усыпив людскую совесть, — это план Великого Инквизитора из «Братьев Карамазовых». Велик соблазн начать трудиться над созданием счастливого общества утопии. Только утопия, эта радостная гимнастика для ума, интеллектуальная забава, обернется к нам иным своим лицом, обезображенным насилием над свободой и совестью людей. Достоевский сравнивал этот соблазн со строительством Вавилонской башни, только вот прерваться такому строительству предстоит не из-за смешения языков, а по причине людоедства.

Для Достоевского, как и для Блока, свободная человеческая личность и ее свободное развитие невозможны, если отвергнуты нравственные основы. Без них социальное единство неосуществимо. «Чем соедините вы людей, — спрашивает Достоевский в одной из своих статей, — для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной идее нравственной?» Очень подходящий эпилог для блоковской поэмы. Не муравьиный инстинкт должен мотивировать социальное счастье, а искренний подвиг богопознания.

Христос знал, что хлебом насущным душу человеческую не оживить, если нет жизни духовной, питаемой красотой Слова. Без этого неосуществимы ни равенство, ни братство, так как они предполагают жертву, но не насилие. Христос с флагом, пожалуй, идеальное выражение этой жертвы, образ больше содержательный, чем противоречивый. Потому осмысливается он скорее как нравственный упрек равенству, основанному на насилии, и одновременно как призыв к духовному преображению.

Этот образ в некотором смысле иконографический. В раннем христианском искусстве Христос изображался как Агнец Божий с крестом, книгой или флагом. Если первые два атрибута символизировали крестную смерть и эсхатологическую миссию Спасителя, то флаг выражал идею воскресения, победы, одержанной Христом над смертью и силами тьмы. Христос, принеся Себя в жертву за грехи человечества, победил обреченность существования и принес людям освобождение. Агнец с флагом — символ победного шествия христианства, вести об освобождении и преображении человеческой души. Но это триумф уже другого Царства. Не мирского государства, которое основано на принуждении и «ничего не знает о любви, о духе, о прощении» (К. Барт), а Царства духовного, которое находится внутри человека, в его душе и сердце.

Христос и красноармейцы — два антагонистических образа, они друг другу противоречат и противопоставляются один другому. Красноармейцы стремятся преобразовать мир при помощи оружия, насилия и диктата. А Христос ничего не навязывает. Он приглашает, зовет, привлекает… нежной поступью, Он невидим за вьюгой человеческой мятежности.

В таком противопоставлении прошел весь ХХ век. Для многих из нас он сопровождался атеистическими лозунгами. Параллельно в мире рождались политические, религиозные и интеллектуальные движения, цель и конечные устремления которых выражались в словах «освобождение» и «надежда». Стремясь к свободе, эти движения искали утерянное некогда человеческим духом. Именно библейское богословие стало основой борьбы американского пастора Мартина Лютера Кинга за социальные права и равенство. А в годы фашистского режима в нем черпало силы христианское сопротивление национал-социализму. В середине 60-х выходит книга Юргена Мольтмана «Теология надежды», появляется «богословие черных», впервые оформляется феминистическое богословие и многое другое, указывающее, что источник надежды и освобождения человечества в целом и каждого человека в отдельности находится в области веры и богопознания.

Со временем, все более приобретая политические черты и все более отдаляясь от внутренней силы христианства, эти движения стали терять свой созидательный импульс и общественный резонанс. Феминизм, права человека, свобода совести — эти понятия, увы, сегодня все чаще звучат как довески политического маскарада, а не как искренний порыв к поиску новозаветных истин. Это говорит, пожалуй, о том, что свобода, которую мы искали, ищем и о которой тоскует человеческая душа, — это не социальная конструкция и не явление исключительно политическое, а область некоторого внутреннего духовного раскрепощения. Такую свободу невозможно сформулировать как формальный политический принцип или оформить в виде юридической нормы. И приобретается она не политическими авантюрами и не крестовыми походами.

Журнал «Решение»

Добавить комментарий